Гончаров и его Обломов
Опубликовал: Admin
7-10-2020, 04:19
Просмотров: 414
Комментарии: 0
Автор статьи: Анненский И.Ф.

Перед нами девять увесистых томов (1886-1889)1, в сумме более 3500 страниц, целая маленькая
библиотека, написанная Иваном Александровичем Гончаровым. В этих девяти томах нет ни писем,
ни набросков, ни стишков, ни начал без конца или концов без начал, нет поношенной дребедени:
все произведения зрелые, обдуманные, не только вылежавшиеся, но порой даже перележавшиеся.
Крайне простые по своему строению, его романы богаты психологическим развитием содержания,
характерными деталями; типы сложны и поразительно отделаны. "Что другому бы стало на десять
повестей, - сказал Белинский еще по поводу его "Обыкновенной истории", - у него укладывается в
одну рамку" 2. В других словах сказал то же самое Добролюбов про "Обломова" 3. Во
"Фрегате Паллада" есть устаревшие очерки Японии и южной Африки, но, кроме них, вы не найдете
страницы, которую бы можно было вычеркнуть. "Обрыв" задумывался, писался и вылеживался 20 лет.
Этого мало: Гончаров был писатель чисто русский, глубоко и безраздельно национальный. Из-под его
пера не выходило ни "Песен торжествующей любви" 4, ни переводов с испанского или гиндустани.
Его задачи, мотивы, типы всем нам так близки. На общественной и литературной репутации Гончарова
нет не только пятен, с ней даже не связано ни одного вопросительного знака.

Имя Гончарова цитируется на каждом шагу, как одно из четырех-пяти классических имен, вместе с
массой отрывков оно перешло в хрестоматии и учебники; указания на литературный такт и вкус Гончарова,
на целомудрие его музы, на его стиль и язык сделались общими местами. Гончаров дал нам бессмертный
образ Обломова.

Гончаров имел двух высокоталантливых комментаторов 5, которые с двух различных сторон выяснили
читателям его значение; наконец, от появления последней крупной вещи Гончарова прошло 22 года
и... все-таки на бледно-зеленой обложке гончаровских сочинений над глазуновским девизом 6
напечатаны обидные для русского самосознания и памяти покойного русского писателя слова:
Второе издание.

Эти мысли пришли мне в голову, когда я недавно перечитал все девять томов Гончарова и потом опять
перечитал...

Так как причин этому явлению надо искать не в Гончаровском творчестве, а в условиях нашей общественной
жизни, то я и не возьмусь теперь за выяснение их. Меня занимает Гончаров.

Гончаров унес в могилу большую часть нитей от своего творчества. Трудно в сглаженных страницах,
которые он скупо выдавал из своей поэтической мастерской, разглядеть поэта. Писем его нет, на
признания он был сдержан. В Петербурге его знали многие, но как поэта почти никто. На старости лет,
в свободное от лечения время, напечатал он "Воспоминания". Кто не читал их?

Ряд портретов, ряд прелестных картин, остроумные замечания, порой улыбка, очень редко вздох, - но,
в общем, разве это отрывок из истории души поэта? Нет, здесь лишь обстановка, одна материальная
сторона воспоминаний: из-за всех этих Чучей, Углицких, Якубовых 7 совсем не видно поэта-
рассказчика, что он думал, о чем мечтал в те далекие годы. Рассказывая про университет, он даже не
говорит я, а мы, рассказывает не Гончаров, а один из массы студентов.

Лиризм был совсем чужд Гончарову: не знаю, может быть, в юности он и писал стихи, как Адуев младший,
но, в таком случае, вероятно, у него был и благодетельный дядюшка, Адуев старший, который
своевременно уничтожал эту поэзию. Вторжения в свой личный мир он не переносил: это был поэт-мимоза.
К голосу критики, положим, он всегда прислушивался, но требования его от критики были очень
ограниченны. "Ni exces d'honneurs, ni exces d'indignites" {Никаких излишеств - ни в похвале, ни в
порицании (фр.).}. Сам он рассказывает, что в отрывках читал в кружке друзей первые части "Обрыва"
8 но на это, конечно, нельзя смотреть иначе, как на художественный прием; замечания, советы, мнения
чутких и образованных друзей помогали ему в трудной работе объективирования.

Прочитайте те страницы, которые он предпослал 2-му изданию "Фрегата Паллада" и его "Лучше поздно,
чем никогда", - есть ли в них хоть тень гоголевского предисловия к "Мертвым душам" или тургеневского
"Довольно": ни фарисейского биения себя в грудь, ни задумчивого и вдохновенного позирования
- minimum личности Гончарова.

Итак, личность Гончарова тщательно пряталась в его художественные образы или скромно
отстранялась от авторской славы. Как подсмеивался сам поэт над наивными стараниями критиков
открыть, в ком он себя увековечил: в старшем или в младшем Адуеве, в Обломове или в Штольце.

В последующих страницах я попытаюсь восстановить черты если не личности, то литературного
образа Гончарова...

Гончаров жил и творил главным образом в сфере зрительных впечатлений: его впечатляли и привлекали
больше всего картины, позы, лица; сам себя называет он рисовальщиком, а Белинский чрезвычайно
тонко отметил, что он увлекается своим уменьем рисовать 9. Интенсивность зрительных впечатлений,
по собственным признаниям, доходила у него до художественных галлюцинаций. Вот отчего описание
преобладает у него над повествованием, материальный момент над отвлеченным, краски над звуками,
типичность лиц над типичностью речей.

Я понимаю, отчего Гончарову и в голову никогда не приходила драматическая форма произведений.

Островский, наверное, был более акустиком, чем оптиком; типическое соединялось у него со словом -
оттуда эти характеристики в разговорах. Оттуда эта смена явлений, живость действия, преобладающая
над выпуклостью изображений.

Площадный синкретизм нашего времени вмазал в драматическую форму "Мертвые души" и "Иудушку",
но едва ли бы чья пылкая фантазия отважилась создать комедию из жизни Обломова.

Вспомните эти бесконечные и беспрестанные гончаровские описания наружности героев, их поз, игры
физиономий, жестов, особенно наружности; припомните, например, японцев или слуг: они стоят перед нами
как живые, эти Захары, Анисьи, Матвеи, Марины. Во всякой фигуре при этом Гончаров ищет характерного,
ищет поставить ту точку, которая, помните, так прельщала Райского в карандашных штрихах его учителя.
Гончаров далеко оставил за собою и точные описания Бальзака или Теккерея и скучные "перечни" Эмиля
Золя...

Живет ли человек в своем творчестве больше зрительными или слуховыми впечатлениями, от этого, мне
кажется, в значительной мере зависит характер его поэзии. Зрительные впечатления существенно
отличаются от слуховых: во-первых, они устойчивее; во-вторых, раздольнее и яснее; в-третьих, они
занимают ум и теснее связаны с областью мысли, тогда как звуковые ближе к области аффектов и
эмоций. Преобладание оптического над акустическим окрасило в определенный цвет все гончаровское
творчество: образы его осязательны, описания ясны, язык точный, фраза отчеканена, его действующие
лица зачастую сентенциозны, суждения поэта метки и определенны; музыки, лиризма в его описаниях
нет, тон рассказа, в общем, поразительно однообразен, неподвижные, сановитые фигуры вроде
Обломова, бабушки, ее Василисы Гончарову особенно удавались. Сентиментализм он осмеял и осудил еще
в начале своего творчества 10; мистицизм был ему чужд, его герои даже не касаются религиозных
вопросов. Страсть не дается его героям. Вспомните, как Райский все только ищет и ждет страсти. Любовь,
страх и другие аффекты, конечно, ближе связаны с музыкой, чем с живописью или скульптурой. И
живопись, и скульптура уходят в познание и в существе своем холодны, зрительные впечатления,
решительно преобладая в душе, занимают наблюдательный ум и служат как бы противовесом для
резких чувств и волнений. В этом отношении есть в "Обрыве" одно характерное место. Речь идет об
умершей Наташе, пишет Райский:

Слезы иссякли, острая боль затихла, и в голове только осталась вибрация воздуха от свеч, тихое пение,
расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный судорожный плач подруги.

Картина пережила острое чувство скорби.

Так называемый художественный объективизм, это sine ira et studio {Без гнева и пристрастия (лат.).},
которым Гончаров так гордился, есть в действительности лишь резкое и решительное преобладание
в его поэзии живописных элементов над музыкальными.

Надо разобраться в этом понятии объективного творчества. Это вовсе не безразличность в поэтическом
материале, какою щеголяет, например, флоберовская школа. Гончаров был, в сущности, весьма
разборчив в своих впечатлениях, тем более в образах, и потому как поэтическая индивидуальность
безусловно определеннее и Тургенева, и Достоевского, и многих русских писателей. Его мозг не был
фонографом, а творческий ум "все освещающим фонарем", и если анализирующая мысль его терпеливо
распутывала хитрую и живую ткань из добра и зла, отсюда отнюдь не следует, что он был для русской
жизни дьяком "в приказе поседелым" 11.

Гончаров вообще рисовал только то, что любил, т. е. с чем сжился, к чему привык, что видел не раз, в
чем приучился отличать случайное от типического. Между ним и его героями чувствуется все время
самая тесная и живая связь. Адуева, Обломова, Райского он не из одних наблюдений сложил, - он их
пережил. Эти романы - акты его самосознания и самопроверки. В Адуеве самопроверка была еще
недостаточно глубока; в Райском самопроверочные задачи автора оказались слишком сложны. Обломов -
срединное и совершеннейшее его создание. Скупой на признания, Гончаров все же роняет в своем
"Лучше поздно" 12 следующие знаменательные слова (речь идет об отзыве Белинского об его
"Обыкновенной истории"): "...что сказал бы он об "Обломове," об "Обрыве", куда уложилась и вся моя,
так сказать, собственная и много других жизней?" - Гончаров писал только то, что вырастало, что
созревало в нем годами. Оттого у него так много героев и эти герои так единообразны. Кто не согласится,
что Обломов глубже и теснее связан с Гончаровым, чем Санин или Лаврецкий с Тургеневым? У Тургенева
это связь настроений, у Гончарова - натур. Никто не станет спорить, что есть в романах нашего поэта
и манекены, сочиненные люди. Он это и сам первый признавал: и граф в "Обыкновенной истории", и
Беловодова, и Наташа в "Обрыве" сочинены, Тушин сочинен и Штольц придуман. Но ведь эти фигуры и
не просятся в художественные перлы: на лайке своих кукол поэт не рисует ни синих жилок, ни
характерных морщинок. Цель их присутствия в романах ясна до обнаженности: то мысль поэта ищет
антитезы (Штольц, Аянов), то поэт вглядывается в мерцающий вдали огонек, стараясь разгадать его
очертания (Тушин), то план романа требует известного замещения (граф).

Подлинности гончаровского творчества, по-моему, эти манекены не мешают; напротив, оттеняют ее.
Гончарову было положительно чуждо обличительное, тенденциозное творчество: он не написал бы ни
"Взбаламученного моря" 13, ни "Некуда" 14, ни "Бесов", ни даже "Нови" 15. В противоположность
Тургеневу, который не мог допустить и мысли о том, что он, Тургенев, не понимает новых течений жизни,
и Достоевскому, который чувствовал себя призванным пророком-обличителем современных недугов,
Гончаров всегда запаздывал со своими образами именно потому, что слишком долго их переживал или
передумывал. За Райским, человеком 40-х годов, которого он выдал в 1869 г., он просмотрел 60-е годы, и
в Марке дал какую-то наивную, почти лубочную карикатуру.

Гончаров особенно любил рисовать симпатичные явления: как хороши его Фадеев, Обломов, Марфинька,
Вера, бабушка. Райский, Захар, Матвей и насколько уступают им Тарантьев, Тычков, Полина Карповна,
Марк. Зло ему вообще меньше удается в образах. Отрицательные явления жизни, животное или зверь в
человеке вызывают в поэтах разного типа совершенно различные отзвуки: для Достоевского
изображение зла есть только средство сильнее выразить исконное доброе начало в человеческой душе.
Его поэтический путь - это путь водолаза: на отдаленных душевных глубинах, куда мы с ним
спускаемся, часто теряется самое представление о пороке - вы не различите порой в его психическом
анализе Свидригайлова от Раскольникова, Ивана Карамазова от Смердякова.

Достоевский был особенно смел в изображении зла, и именно чтоб показать его исконное бессилие.
Кому не бросалась в глаза его наклонность выставлять своих героев и героинь не только в самых
непривлекательных костюмах публичных женщин, убийц, шулеров и т. п., но придумывать специально
гнуснейшие положения, ядовитейшие козни и среди них заставлять людей с затемненной совестью
обнаружить присутствие высшего начала, бога в их душе. Вспомните сцену Дмитрия с Катериной Ивановной,
Свидригайлова с Дунечкой. Другой путь - это известный путь от Ювенала 16 Персия 17 до Барбье
18, Пруса 19, Салтыкова. Он достаточно иллюстрирован, и я на нем не останавливаюсь. Третьим
путем шел у нас Писемский: пессимист и циник по натуре, он холодно и серьезно разбирает перед нами
все мелочное, завистливое в человеке, вещей душевный сор: это его не пугает, потому что он ничего
более и не ожидает встретить. Путь этот отмечен гением Золя. Четвертый путь имеет наиболее
представителей в Англии: это диккенсовский оптимизм с наказанным, обузданным злом, без всякой
грязи, с мягкой, вдумчивой обрисовкой характеров. К этому типу примыкало и творчество Гончарова.
Я уже говорил, что Гончаров был разборчив на впечатления. Душа его точно свертывалась от
прикосновения к темным сторонам жизни. Зато упорно и прочно нарастали в ней приятные впечатления,
и из них медленно и грузно слагались его скульптурные образы. Это была осторожная, флегматичная
и консервативная натура. Созерцатель по преимуществу, Гончаров и дорожил особенно обстановкой
созерцания: к новой жизни он не спешил, не ввязывался в мир непривычных ощущений, но зато
держался цепко за любимые впечатления; он бережно выбирал их из наплывающей отовсюду жизни,
созидал из них приятную для себя обстановку и углублял свой поэтический запас новыми
наслоениями. Под экватором и в светской гостиной - все равно - Гончаров ищет не новых ощущений:
он лишь соглашает свои привычные впечатления с новыми и смотрит, как это старое выглядит под
новым солнцем. В долгом плавании, среди беспрерывно сменявшихся горизонтов, Гончаров нигде
не дает необычному и изумительному затереть в душе близкое, покорить душу силой своей красоты и
оригинальности. Он цепко держится и на океане за свой русский мирок: дед, каюта, вестовой,
купающиеся матросы, щи. Вспомните, как легко и охотно переходит Гончаров от чужеземных картин
к своим (он их всегда возит в сердце, и они у него вечно просятся под перо): пусть порой чуется вам и
насмешка, и поучение, а все же у берегов Англии кисть поэта с любовью рисует русский помещичий быт;
говоря об испанской лени, он вспоминает и русскую и рад бы их сочетать: что бы, мол, вышло? Или
припомните отрывки из его письма с мыса Доброй Надежды:

"Смотрите, - говорили мы друг другу, - уже нет ничего нашего, начиная с человека, все другое: и человек,
и платье, и обычай. Плетни устроены из кустов кактуса и алоэ: не дай бог схватиться за куст - что
наша крапива!.."

И камень не такой, и песок рыжий, и травы странные: одна какая-то кудрявая, другая в палец толщиной,
третья бурая, как мох, та дымчатая. Пошли за город по мелкому и чистому песку на взморье: под ногами
хрустели раковинки. - "Все не наше, не такое", - твердили мы, поднимая то раковину,то камень. Промелькнет
воробей - гораздо наряднее нашего, франт, а сейчас видно, что воробей, как он ни франти. Тот же лет, те
же манеры и так же копается, как наш, во всякой дряни, разбросанной по дороге. И ласточки, и вороны
есть, но не те: ласточки серее, а ворона чернее гораздо. Собака залаяла, и то не так, отдает чужим, как
будто на иностранном языке лает.

Или встречаются они с черной женщиной.

В самом деле - баба. Одета, как наши бабы; на голове платок, около поясницы что-то вроде юбки, как у
сарафана, и сверху рубашка; и иногда платок на шее, иногда нет 20.

Если требования в плане романа - это "сознательное" творчество, которого он так чурался, - натолкнут
его на чуждый мир, он вяло тянет нить романа и потом сознается сам (например, говоря о начале
"Обломова" и "Обрыва"), что пришлось выдумывать, сочинять, и смиренно склоняет голову под
заслуженные упреки 21. От салонного разговора графа в "Обыкновенной истории" он рад перейти
к деревенскому ужину с беседой о поросенке и огурце; от умных разговоров Обломова с чиновниками
и литераторами - к лежанке Захара, которая уходит корнями, может быть, еще в детские впечатления.
Его тяготит гостиная Беловодовой, но как развертывается художник, уйдя из этой гостиной в сад Татьяны
Марковны Бережковой, на крутизны нагорного волжского берега, к Марфинькиным утятам, к желтоглазой
Марине и деревенскому джентльмену Титу Никонычу, в котором он с любовью рисовал самый дорогой
образ из своего детства и юности.

Но Гончаров был не только бессознательный, инстинктивный оптимист: оптимизм входил в его поэтическое
мировоззрение.

Высказывать своих мыслей в отвлеченной форме Гончаров не любил. Он искал, чтобы эти мысли вросли в
образ. Начнет писать критическую статью об игре Монахова в "Горе от ума" 22, а рука рисует абрис
Чацкого; хочет высказать свое мнение о Белинском 23, а пишет его портрет. Зато действующие
лица Гончарова несомненно часто высказывают его мысли.

В 1-й части "Обломова" герой разражается следующей тирадой против обличений в поэзии; разговаривает
он с литератором Пенкиным.

- Нет не все! - вдруг воспламенившись, сказал Обломов. - Изобрази вора, да и человека тут же не забудь.
Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! - почти шипел Обломов, - вы думаете, что для
мысли не надо сердца. Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб
поднять его, или горько заплачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем
самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, - тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову... -
сказал он, улегшись снова покойно на диван...

Или дальше:

- Извергнуть из гражданской среды! - вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным, -
это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный
человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества,
из лона природы, из милосердия божия? - почти крикнул он с пылающими глазами.
- Вон куда хватили! - в свою очередь с изумлением сказал Пенкин. Обломов увидел, что он далеко
хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту, зевнул и медленно лег на диван.

Эти мысли теоретически развил потом Гончаров в статье "Лучше поздно,
чем никогда".

Тонкая художественная работа приучила Гончарова быть осторожным и деликатным с "человеком",
а его творчество прежде всего стремилось к познанию и справедливости. Лучшею характеристикой его
деликатного обращения с человеческой личностью могут служить "Заметки о Белинском".

Рассказывает он, например, как Белинский напал на него из-за Жорж Санд.

- Вы немец, филистер, а немцы ведь это семинаристы человечества! -
прибавил он.
- Вы хотите, чтоб Лукреция Флориани, эта женственная страстная натура,
обратилась в чиновницу.

Разумеется, Гончаров ничего подобного не говорил; он восставал только против сравнения Лукреции
с богиней.

Посмотрите рядом с этим, как объясняет Гончаров часто обидные парадоксы и резкие приговоры Белинского.

Ему снился идеал женской свободы, он рвался к нему, жертвуя подробностями" впадая в натяжки
и противоречия даже с самим собою, лишь бы отстоять этот идеал, чтобы противные голоса не заглушили
самого вопроса в зародыше.

А вот воспоминания о спорах с Белинским:

Я не раз спорил с ним, но не горячо (чтоб не волновать его), а скорее равнодушно, чтоб только вызвать его
высказаться, - и равнодушно же уступал. Без этого спор бы никогда не кончился или перешел бы в задор,
на который, конечно, никто из" знавших его никогда умышленно бы не вызвал.

Или вспомните, какою тонкой и дружеской кистью он обрисовал самолюбие Белинского:

Как умно и тонко высказывалось оно [самолюбие] у Белинского - именно в благодарной симпатии к
почитателям его силы... 24

Но все это говорилось по поводу исключительной натуры. Заглянем; в среду людей более
обыкновенных.

В его воспоминаниях на первом плане стоит симпатичная фигура Якубова, его крестного отца и воспитателя.
В эту личность уходят корни гончаровской поэзии и мировоззрения: здесь он полюбил это гармоническое
соединение старого с новым; здесь прельщала и любовь к знанию, и гуманность, и джентльменство, и
независимость, и снисходительность к людским недостаткам, и величавое спокойствие.

По-видимому, здесь место для некоторой идеализации, для этой лирической дымки. Нет, Гончаров осторожен
с "человеком", его симпатия и любовь к человеку оскорбилась бы от прикрас. И вот на Якубова
льются лучи гончаровского юмора.

- Человек побежит в обход по коридору доложить - "Владимир Васильевич", скажет он, или: "граф Сергей
Петрович". Якубов вместо ответа энергически молча показывает человеку два кулака.

Между тем гость входит сам:

- А! граф Сергей Петрович, милости просим! - радушно приветствует его моряк, - садитесь вот здесь!
Эй, малый! - крикнет человеку, - скажи, чтоб нам подали закуску сюда, да позавтракать что-нибудь.

Или дает он крестнику белые перчатки для бала.

- Да это женские, длинные, по локоть, - сказал я, - они не годятся!
- Годятся, вели только обрезать лишнее, - заметил он.
- Да откуда они у вас?
- Это масонские, давно у меня лежат: молчи, ни слова никому! - шептал он, хотя около нас никого не было.

Характерно для творчества самого Гончарова отношение Якубова к взяточникам:

- Хапун, пострел! - говорил Якубов при встрече с таким судьей и быстро перекидывался на другую
сторону линейки, чтоб не отвечать на поклон.


Мастерски очерчена в воспоминаниях Гончарова фигура губернатора Углицкого: жаль, что эскиз так
эскизом и остался и не вошел в крупное произведение.

Для характеристики гончаровского отношения к людям всего интереснее следующее место в обрисовке
Углицкого. Речь идет о рассказах Углицкого:

- Иногда я замечал при повторении некоторых рассказов перемены, вставки. Оттого полагаться на
фактическую верность их надо было с большой оглядкой. Он плел их, как кружево. Все слушали его с
наслаждением, а я, кроме того, и с недоверием. Я проникал в игру его воображения, чуял, где он говорит
правду, где украшает, и любовался не содержанием, а художественной формой его рассказов.

Он, кажется, это угадывал и гнался не столько за тем, чтобы поселить в слушателе доверие к подлинности
события, а чтобы произвести известный эффект - и всегда производил 25.

Гончаров не очернил Углицкого: благодаря своему вдумчивому отношению к людям и справедливости он
дал нам возможность выделить эту индивидуальность из десятка подобных Углицких.

В какую живую ткань далее в рассказе того же Углицкого из его молодости перемешано доброе и злое.
Два закадычных приятеля устроили взаимные сюрпризы: один проиграл деньги, присланные другому из
дому, где они были еле-еле сколочены, другой заложил в отсутствие приятеля все его ценные вещи,
и оба простили друг другу.

Сколько в этом наивном коммунизме перемешалось и пошлого, и высокого, и как деликатно разбирает
перед нами поэт эти нити. Говоря о Белинском, Гончаров прилагает к нему слова George Sand:
"On ne peut savoir tout, il faut se contenter de comprendre" {Жорж Санд: "Нельзя знать все, достаточно
понимать" (фр.).}.

Не были ли эти слова и его собственным девизом? Гончаров любил покой, но это не был покой ленивца
и сибарита, а покой созерцателя. Может быть, поэт чувствовал, что только это состояние и дает ему
возможность уловить в жизни те характерные черты, которые ускользают в хаосе быстро сменяющихся
впечатлений. Такой покой любил и Крылов. Он переживал в нем устои своих образов.

Посмотрите на портрет Гончарова. У него то, что немецкие физиономисты (напр., Piderit 26
"Mimik u. Physiognomik", Detmold 1886, 64, 186) называют Schlafriges Auge {Заспанными глазами
(нем.).}. Это лицо созерцателя по преимуществу. Два раза - в Райском-ребенке и старике Скудельникове
- поэт дает нам заглянуть в область созерцательных натур.

Вот неопытный созерцатель-ребенок:

...он прежде всего воззрился на учителя, какой он, как говорит, как нюхает табак, какие у него брови,
бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что
у него большой палец правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха. Потом
осмотрел каждого ученика и заметил все особенности: у одного лоб и виски вогнуты в середину головы,
у другого мордастое лицо далеко выпятилось вперед, там вон у двоих, увидал у одного справа, у другого
слева, на лбу растут волосы вихорком и т. д., всех заметил и изучил - как кто смотрит. Один с
уверенностью глядит на учителя, просит глазами спросить себя, почешет колени от нетерпения, потом
голову. А у другого на лице то выступает, то прячется краска: он сомневается, колеблется. Третий
упрямо смотрит вниз, пораженный боязнью, чтоб его не спросили. Иной ковыряет в носу и ничего не
слушает. Тот должен быть ужасный силач, а этот черненький - плут; и доску, на которой пишут задачи,
заметил, даже мел и тряпку, которою стирают с доски. Кстати, тут же представил и себя, как он сидит,
какое у него должно быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он им
представляется?
- О чем я говорил сейчас? - вдруг спросил его учитель, заметив, что он рассеянно бродит глазами по
всей комнате.
К удивлению его, Райский сказал ему от слова до слова, что он говорил,
- Что же это значит? - дальше спросил учитель. Райский не знал: он так же машинально слушал, как и
смотрел, и ловил ухом только слова.

Для творчества Гончарова такая впечатлительность была определяющей силой.

Но здесь нет еще настоящего созерцания.

Вспоминается рядом тот некрасивый, но характерный портрет, который он с такой самоотверженной
объективностью нарисовал с самого себя в беллетристе Скудельникове:

Сосед их, беллетрист Скудельников, как сел, так и не пошевелился в кресле, как будто прирос
или заснул. Изредка он поднимал апатичные глаза, взглядывал на автора и опять опускал их. Он,
по-видимому, был равнодушен и к этому чтению, и к литературе - вообще ко всему вокруг себя...

Скудельников молчал все время, но зато он казался единственным созерцателем и наблюдателем:
он выбрал из окружающего все впечатления, какие стоило получить, дополнив, подчеркнув или
усилив ими те типические представления, которые он получал раньше из светских гостиных и из
литературных кружков.

В Скудельникове, этой смешной, точно гипнотизированной фигуре мы видим своего рода приспособление
очень впечатлительного человека, который живет главным образом созерцанием. В душе его в это
время, верно, происходит сложная работа, идет подбор впечатлений в уме: путем апперцепции
дополняются и видоизменяются те комбинаторные представления, которые мы привыкли называть
типами. Покой здесь - необходимое условие: ажитация, позирование, развлечение, собственное
активное участие в сцене - все это должно повредить поэтическому творчеству на первой его ступени.

Гончаров говорил, что типы давались ему почти даром. Не эту ли невидную работу созерцания называл
он даром. Не оттого ли и писал он сравнительно редко и писать начал поздно, что не всегда была
под рукой правильная обстановка. Не одна служба да развлечения мешали; молодость мешала, избыток
сил мешал созерцанию, а значит, и творчеству.

Пойдем дальше.

Гончаров не любил слишком сильных впечатлений. Океан он честит и скучным, и соленым, безобразным
и однообразным.

Вслед за ослепительной картиной жирной тропической природы, покидая Анжерский рейд, он говорит:

Прощайте, роскошные, влажные берега, дай бог никогда не возвращаться под ваши деревья, под
жгучее небо и на болотистые пары! Довольно взглянуть один раза жарко и как раз лихорадку схватишь.

У него совсем нет картин болезни: его поэзии, чуждой всего резкого, не знакомы ни жгучие страдания,
ни резкие порывы. Он проходит без описания горячку Обломова, она приходится в промежутке между
двумя частями романа. Болезнь Веры так легко разрешается благотворным появлением бабушки. Но едва
ли зато какой-нибудь русский романист так хорошо, так тонко обрисовал мнительность, эту болезнь
воображения. Для Тита Никоновича мнительность стала почти содержанием жизни, и Обломов все
носится с своим ожирением сердца. Печаль, эту болезнь души, Гончаров любит смягчать, чтоб она была
Уважаемый посетитель, Вы зашли на сайт как незарегистрированный пользователь. Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо войти на сайт под своим именем.
Другие новости по теме:
Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.